пятница, 20 сентября 2019 г.

Советский Союз жив

"Я всегда сомневался в справедливости знаменитой тютчевской строки: “умом Россию не понять”. Весь мир понять можно, а Россию – нельзя? Шовинистическое преувеличение, свойственное всякому мессианству"

"Россия обросла сталактитами заржавевшего в ней XIX столетия".

(А.Менцвель)

Польский литературовед Анджей Менцвель побывал в России в самом начале 21 века. Многое из написанного им в этой публикации уже забылось россиянами. Уместно напомнить, с чего началась новая Россия, как это виделось глазами поляка.

Извлечение из: Анджей Менцвель. "Калининград, моя любовь". Эссе.
Опубликовано в журнале "Вестник Европы", №6, 2002.

Анджей Менцвель
Поверьте: я всю жизнь мечтал побывать в Калининграде. Вернее, в городе, который так называют, – само название я старался не произносить. То, что я упрямо повторял: “Крулевец”, – вовсе не свидетельствовало о моих ревизионистских склонностях. Крулевец как польский эквивалент Кёнигсберга давным-давно укоренился в нашем языке и не менее привычен, чем Рим, Лейпциг или Гданьск. Так что в моих устах “Крулевец” отнюдь не означал, что я намерен добиваться возвращения бывшего польского королевского лена, который по окончании последней войны был manu militari (“Воинской рукой”, насильственно (лат.)) присоединен к России. Просто я употреблял привычное и исторически обоснованное название. Никто ведь уже не заставляет поляков называть Вильно Вильнюсом, Львов Львивом, а немцам мы, наконец, позволили говорить Бреслау и Штеттин. Однако я с некоторым удивлением заметил, что как в туристической фирме в Эльблонге, так и при таможенном досмотре мой “Крулевец” исправляли на “Калининград”. Несмотря на давнюю неприязнь к этому названию, я пропускал поправки мимо ушей, тем более что поправляли меня симпатичные девушки. В конце концов, думал я, они изо дня в день имеют дело с хозяевами этого города и потому обязаны быть корректными. А я тут – всего лишь гость.
Почему я так рвался в Крулевец? Причины две: одна сентиментальная, вторая – интеллектуальная; тесно переплетенные, они исчерпывающе все объясняют. В здешних краях когда-то в юности я провел чудесные каникулы, и именно тогда, чуть ли не каждый день, в особенности по вечерам, мечтал о путешествии в Крулевец. Дело происходило в Народной Польше, где, как известно, разное случалось – в частности, иногда удавалось из Крыницы доехать до наших Пясков на военном “газике”. Хорошо было мчаться с ветерком по лесным просекам, дружно насвистывая подходящую к случаю мелодию. Хотя “Мост через реку Квай” (Американский фильм. Захваченные в плен японцами британские солдаты и их командир полковник Николсон вынуждены строить железнодорожный мост через реку Квай в Бирме. Несмотря на свирепый характер полковника Сайто, Николсон проявляет настоящее мужество. Тем временем командование назначает группу коммандос для уничтожения этого стратегически важного объекта.) в ту пору в кинотеатрах не показывали, мелодию эту знали даже пограничники.

... Советские пограничники, находясь при исполнении служебных обязанностей, держались сурово. Когда бы они ни брали в руки мой паспорт, я чувствовал себя в чем-то подозреваемым и всецело зависящим от их милости. Казалось, они считали своим долгом унизить любого, кто хотя бы на минуту попадал в зависимость от советской власти, и в этом далеко превзошли не отличающихся любезностью британских и американских офицеров иммиграционной службы. До конца своих дней не забуду, как на пустой перрон вбегала, топая подкованными сапогами, рота красноармейцев с “калашами” на изготовку и окружала вагон, подлежащий пограничной проверке. И происходило это не во время войны, и не “спецтранспорт” был перед ними, а обычный пассажирский поезд, на котором в конце 70-х годов я возвращался из Львова. Внешне сейчас все сильно изменилось, в аэропортах Москвы и Петербурга установлены цивилизованные порядки, а на калининградской набережной документы у нас проверяют дамы в красивой форме, любезные, хотя и очень официальные. Не питайте иллюзий: они – представители Советского Союза.
Я не ошибся, написав последние слова. Разумеется, мне известно, что Советский Союз не существует ни политически, ни экономически.
Необратимость процесса распада в немалой степени обязана переделу в хозяйственной сфере. На фоне парцелляции национального достояния (можно полагать, крупнейшей в истории) бальзаковские разоблачения грабительского капитализма звучат как “Молитва девы”.
Можно ли вообразить возникновение силы, способной экспроприировать собственность нынешних экспроприаторов? В здешнем обществе такой силы не видно: кажется, оно вовсе лишено сил. Не пресловутых и до сих пор крайне активных “силовых ведомств”, а внутренних сил – самородных, формирующих основу коллективного существования и пробуждающих творческие импульсы в масштабе района, области, страны, а то и всего человечества. Можно ли рассчитывать на внезапное появление “рочдейлских ткачей” (1844 г. ткачи города Рочдейл (Великобритания) – центра суконного производства – основали первое рабочее кооперативное потребительское общество), которые по своей инициативе создадут потребительские кооперативы и если не завоюют рынок, то по крайней мере обретут самих себя? По отношению к сегодняшней России это фантазия еще более нереальная, чем сон Жеромского о “стеклянных домах” (Речь идет об идеалистических представлениях о будущем одного из героев “Кануна весны” (1924) – знаменитого романа Стефана Жеромского (1864–1925).) по отношению к тогдашней Польше.
Россия пребывает в состоянии кризиса – это банальность, которой потчуют нас знатоки и которой мы охотно кормимся. Россия переживает период “смуты”; подобное неоднократно случалось в ее истории – и всякий раз в связи с Польшей, добавим в подтверждение мифа. Такой период продлится еще некоторое время; стоит понаблюдать, чем он закончится через одно, а может быть, два поколения.
Наблюдать за Россией нужно постоянно – вот одна из немногих приложимых к ней аксиом. Но отнюдь не безразлично, за чем именно наблюдать: за политической сценой, экономической конъюнктурой или общественной материей. Меня не интересуют ни декорум кремлевских политических спектаклей, ни впечатляющие экономические показатели – я ни тому ни другому не верю. Иное дело общественная материя – я хочу следить за переменами во времени и пространстве, за группами и индивидами, обрядами и обычаями, хочу проникнуть туда, где видны работа ума и проявления инстинктов. Я – сторонний наблюдатель, и знания мои приблизительны, поэтому результаты наблюдений неизбежно ущербны. Но я не согласен с утверждением о “загадочности России” – еще одной банальностью из числа тех, которыми лет двести кормят нас отечественные и зарубежные специалисты. Это и так, и не так, отвечаю я им со своей доброжелательной, но рациональной позиции. Россия загадочна в той же мере, в какой загадочно любое скопление людей на нашей земле, и прежде всего – вообще наше здесь присутствие. Однако я бы поостерегся говорить о загадочности, тем более загадочности метафизической, когда речь заходит о специфических особенностях, отличающих российское общество от других, лучше изученных и лучше понятых. Я всегда сомневался в справедливости знаменитой тютчевской строки: “умом Россию не понять”. Весь мир понять можно, а Россию – нельзя? Шовинистическое преувеличение, свойственное всякому мессианству.

Всякому, кто сейчас недоумевает, как можно было “жить в ПНР”, следует знать, что, хотя политический курс после октября 1956 года довольно скоро опять стал меняться, свободы в сфере культуры сохранялись. И не по милости властей предержащих, которые отнюдь не являлись любителями додекафонии, абстракции, белого стиха и “маргинальной литературы”, – нет, эти свободы были едва ли не всеобщим завоеванием, распространившимся на все слои общества, от столичной интеллектуальной элиты до провинциальных клубов интеллигенции. Культурная жизнь тех лет была плодотворной, бурной и разнообразной, культура насаждалась продуманно, энергично, талантливо. Вот что могло бы составить достойную главу в не написанной до сих пор истории общественной работы в Польше (“внеправительственной”, как сказали бы сейчас, пользуясь кошмарной нынешней фразеологией). В определенной степени это была компенсационная деятельность – когда пространство политических инициатив сужается, возрастает активность в области культуры, но среди ее плодов были не только суррогаты.
Все лучшее, что было связано с коллективным творческим подъемом, наблюдалось в студенческой среде, притом культурная жизнь била ключом не только в ведущих университетах, но и в сельскохозяйственных училищах, в общежитиях будущих педагогов и яхт-клубах. Везде царила атмосфера товарищеской солидарности и освященной искусством дружбы. Куда бы ты ни попадал, можно было не сомневаться: тебя всегда приютят и пригреют! Едва ли не впервые в польской истории в массовом масштабе возобладал стиль демократической, искренней доброжелательности, косвенно оказавший воздействие даже на пограничников. <...> Наш островок счастья висел на краю пропасти, которая поглотила уже целую историческую формацию, и именно об этом напоминала нам по вечерам имперская иллюминация. Можно было, конечно, в постигшей Восточную Пруссию военной катастрофе усмотреть не только неизбежность, но и историческую справедливость – ведь кара пала на “гнездо агрессивного пруссачества”. Все, создававшееся веками на прусских территориях, все города и порты, поселки и пристани, ратуши и церкви, процветающие хозяйства и ремесленные мастерские, водные и наземные пути исчезли, не оставив иных следов, кроме ономастического. А теперь, кажется, исчезает след от тех, кто стер все это с лица земли.

Честно говоря, я не надеялся дожить до подобного путешествия. Сорок лет назад наша жизнь была мечена особым клеймом, но вовсе не страхом перед так называемой Системой, как кажется сейчас тем, кто обладает лишь теоретическими, то есть изобретенными пропагандой, знаниями о ней. Это было клеймо бессознательного страха перед катастрофой, сопутствовавшей нашему появлению на свет. Той катастрофой, которая поглотила государства и народы, города и культуры, деревни и семьи, а в этой части света коснулась едва ли не каждого. Из нашей пятерки соседей по комнате в университетском общежитии только у одного была полноценная семья, но он был переселенцем, только один остался жить в той же местности, что и до войны, но он потерял отца, а описания судеб остальной троицы хватило бы для симультанного романа.
<...>
Я – за историю радикально антропоцентристскую, то есть свободную от идеологических предрассудков и рассматривающую не абстрактные схемы, а элементарные формы человеческой жизни. Поэтому, используя (а не игнорируя) теории систем, концепции формаций и схемы исторических механизмов, я ими не ограничиваюсь. Я знаю, и довольно неплохо, чем были большевизм, сталинизм и “реальный социализм”: для меня это не только теоретическое, но и практическое – личное и семейное – знание. Но по-настоящему мне интересно то ценное и прочное, что удалось создать людям в этих системах и формациях. И потому для меня важнее, чем орден крестоносцев, прусское королевство и немецкая империя, и даже чем Гитлер и нацизм, те немецкие семьи, которые после трудовых будней отправлялись на морскую прогулку из Фромборка в Крулевец или наоборот. Не это ли укрепляло дух пиетистов, то есть тех, для кого активная жизнь была молитвой, адресованной прямо Провидению? А вот теперь и я, после случившейся катастрофы и полувековой блокады, смог отправиться со своим младшим сыном на такую экскурсию – не обещание ли это подлинного исторического перелома?

Человек – существо трансцендентальное, призванное обуздывать собственную и окружающую природу путем исполнения нравственного закона и открытия научных закономерностей. Подчиняясь той или другой природе, он всякий раз попадает во власть стихии и оказывается на краю пропасти. Оттого нравственной воле человека надлежит постоянно быть в напряжении и постоянно одерживать победы; нельзя давать отдыха и воле к познанию, то есть воле деятельной, созидательной. Этому способствует как дух пиетистской набожности, так и дух ремесленнического практицизма; яркий пример тому – жизнь самого Канта. Болезненный ребенок, над которым тряслась в детстве мать, дожил в добром здравии до 80 лет (что в те времена было мировым рекордом), поскольку разработал свой метод дыхания и научился избегать дурных снов. Он жил работой, заполняя ею даже досуг. Биографии великих художников, поэтов и мыслителей изобилуют оригинальными деталями, но мало что может сравниться со следующим: каждый день на рассвете по призыву слуги “Пора!” Кант садится за письменный стол и начинает водить пером по бумаге. В старости он уже не видит того, что пишет.

Поражают высоченные нагромождения ржавеющей стали и железа – торговые суда и военные корабли, баржи, буксиры. Если такой же вид имеет военно-морская база в Балтийске, мимо которой мы проплыли, не приближаясь, про российский флот можно невесть что подумать… Что это: свалка металлолома или кладбище? – недоуменно спрашиваю я сына, понимая, что задаю вопрос самому себе. Нигде не видно танкеров, автопогрузчиков, контейнеров. Россия открывает нашему взору то, что в ней всего прочнее: остатки XIX века, лишь сейчас окончательно сдающиеся и распадающиеся.
Мне сразу вспомнилось путешествие по железной дороге в Москву несколько лет назад: выплывающие из темноты, скупо освещенные вокзалы, похожие на дворцы, перед которыми не хватает разве что извозчиков, и дальше, уже на подступах к Москве, скелеты полуразрушенных фабрик и складов, явно сооруженных в прошлом веке. Конференция, на которую я был приглашен, проходила в здании бывшей Высшей партийной школы – теперь здесь Российский государственный гуманитарный университет. И там, в центре Москвы, в роскошном конференц-зале с вмонтированными в круглый стол микрофонами, за венецианским окном маячил знакомый силуэт старого заводика – излом крыши с матовыми потолочными оконцами в железных рамах и пузатой трубой из красного кирпича, опоясанной ржавыми обручами. Во время той поездки – с момента, когда я увидел сваленные в лесу груды рельсов, кривобокие станционные здания и какие-то невероятные ограждения пригородных платформ, – образ ржавчины буквально меня преследовал. Мне казалось, что Россия обросла сталактитами заржавевшего в ней XIX столетия, и потому, когда один из тамошних известных интеллектуалов, председательствующий на конференции, заявил, что “все мы здесь постмодернисты!”, я подумал, что мне это снится. Восточноевропейскому интеллектуалу следует избегать – как Кант избегал дурных снов – рискованных утверждений.
Калининградский порт еще сильнее втягивает меня в XIX век, в премодернизм российской культурной формации. В России, в ее прошлом и настоящем, ничего нельзя будет понять, если не отказаться от политических инвектив и не посмотреть на большевизм, ленинизм или сталинизм как на тронутые анахронизмом попытки вырваться из анахронизма. Таким анахронизмом, продержавшимся в почти неизменном виде несколько столетий, вплоть до революционной эпохи (1905–1917), был российский феодальный абсолютизм со своими территориальным империализмом, сакрализацией власти и строго соблюдаемой иерархией, с прославлением милитаризма, порабощением народа, общественным фатализмом и бунтующей интеллигенцией.
Разделаться с этим анахронизмом казалось просто: круто повернуть в противоположную сторону, и так оно и было на первом этапе революции. Мифы интернационализма, коммунизма, пацифизма, индустриализации, научного мировоззрения (“научный социализм”) как наркотик действовали на мятежных интеллигентов и темный народ (в России до революции не существовало обязательного школьного образования). Все эти мифы были родом из предыдущего века, а религиозное их восприятие имело еще более древние корни. Отторжение капитализма с помощью аргументов, поставляемых препарированным Марксом (“Букварь коммунизма” или “Вопросы ленинизма”), в сочетании с восторженным приятием первой промышленной революции создали условия для поистине “великой стройки социализма в СССР”. А построено было раннекапиталистическое индустриальное государство с позднефеодальной абсолютистской формой власти – мутант, поддерживаемый и прославляемый идеологически. Марксизм был всего лишь удобной фразеологией для такого прославления. Фразеология, впрочем, могла быть иной; суть российского империализма от этого бы не изменилась.
Меня могут упрекнуть в некоторой упрощенности, но она оправданна: в шумихе запоздалых нравоучений, обрушивающихся сейчас на Советский Союз, забывают об историческом бремени этой сверхчеловеческой и нечеловеческой постройки. Я же ощущаю ее бремя везде, где соприкасаюсь с Россией. Гротескная канонерка с нацеленным в небо пулеметом охраняет российскую границу на Вислинском заливе; самая высокая смотровая площадка над Преголей придавлена тяжестью заброшенного бетонного Дворца Советов; в Москве возведено совершенно абсурдное сооружение – стальной пешеходный мост, визитная карточка мэра, тогда как оборудование петербургской больницы, в которой меня – внимательно и профессионально, подчеркиваю – обследовали (так уж получилось), не менялось, похоже, со времен доктора Чехова. Совсем еще недавно, перечисляя, сколько миллионов тонн чугуна и стали приходится “на душу населения в стране”, нам говорили, что мы вот-вот перегоним весь мир. Я вспоминаю школьные годы, пришедшиеся на недолгий период польского соцреализма, и перед глазами встают бесчисленные изображения цехов, домен, угольных терриконов и портовых кранов. В Калининградском порту меня обступают призраки моего “умершего класса” (“Умерший класс” – название знаменитого спектакля выдающегося польского режиссера и художника Тадеуша Кантора), но ассоциации возникают не со Сталиным, а со Сташицем (Станислав Сташиц (1755–1826) – ученый, философ, политический деятель, много занимавшийся социальными проблемами и хозяйственными реформами). Я как будто вижу соответственно увеличенные клише фантазий первого в Польше певца индустриализации. Сколь же велика должна была быть отсталость, породившая такую апологетику сто лет спустя! Отсюда и эта вездесущая ржавчина…

В Москве острее ощущается то, что всем известно, но как-то недооценивается: присутствие “новых русских”. Это не экзотическая деталь, а выразительный структурный символ. Российское общество разделено на архибогатое наглое меньшинство и обедневшее униженное большинство, и наглядное тому свидетельство – уличное движение. По широким тротуарам Тверской мимо витрин знаменитых фирм снуют прохожие, но в витрины даже не заглядывают, не говоря уж о том, чтобы зайти внутрь. Это люди из другого мира, и в другой мир обращен их взгляд. Любопытный факт: популярные проектанты невольно воспроизводят советские архитектонические габариты. Вывески над магазинами улицы Горького не предназначались для клиентов (да и существовал ли тогда клиент?) – глазу прохожего они были недоступны. Обращенным в небо, им надлежало отражать вселенскую мощь СССР (недаром в те времена пели: “Мы покоряем пространство и время”), и вот сейчас советскую репрезентативность купили диоры, версаче и им подобные. Пожалуй, это символично: на Западе охотно принимают фальшивку за чистую монету.
По Тверской, по Невскому, по проспекту Ленина в Калининграде мчится поток машин, структура которого повторяет структуру толпы на тротуарах. Основная часть – советского производства “Москвичи”, “Лады” и “Волги”, по техническому состоянию не уступающие судам в калининградском порту, а над ними возвышаются огромные американские, японские, немецкие, английские автомобили, на которых, разумеется, ездят “новые русские” и их свита. Ни одной – буквально ни одной – новой машины среднего класса типа “пунто” или “астры”, которых полно на наших дорогах; можно подумать, среднего класса здесь нет и в помине. Я не мог избавиться от ощущения, что общество делится на колонизаторов и колонизуемых, и зримым проявлением их взаимоотношений могли бы стать пулеметы на крышах лимузинов, сейчас, вероятно, спрятанные внутри.
У “новых русских” свой, новый мир: роскошные апартаменты с золотыми кранами и полами красного дерева (мне подробно описывал такую квартиру отделывавший ее польский рабочий), летние резиденции на Кипре и Балеарских островах и ночные клубы с эротическими шоу, рекламируемыми в Петербурге специальной телепрограммой. Зато в Калининграде на базаре чего только не продают – даже жестяные тарелки из армейских столовых и разрозненные перчатки. К счастью, там можно купить и традиционные российские семечки, а вот джипов на улицах немного, и мы чувствуем себя в безопасности. Водитель “Москвича” или “Лады” за несколько рублей охотно вас подвезет (деньги пойдут на содержание машины), а мальчишки, меняющие на улицах валюту если и обманут, то как-то весело и в разумных пределах. Они только начинают свой путь – может, тут закладывается фундамент новой легендарной Одессы?
Кёнигсберг пострадал в ходе боев за город: превращенный в крепость, он яростно отражал не менее яростные атаки. Россияне, вернее, советские люди не стали возрождать разрушенный город, как это сделали поляки сразу после войны в Гданьске и делают сейчас в Эльблонге. Чтобы восстановить то, что поддается восстановлению, надо помнить, что дух города неотделим от его субстанции. Об этом либо забыли, либо дух пожелали изгнать: короче, все, что осталось, сровняли с землей, и это был третий акт уничтожения Кёнигсберга (первым была бомбежка союзниками в 1944). Произошло это в 60-е годы под руководством местного секретаря КПСС Николая Ефимовича Коновалова, правившего в анклаве почти четверть века (1961–1984). Переломным пунктом в деле строительства нового Калининграда стала разборка руин замка в декабре 1965 года. Справедливости ради, замечу, что директивы спускались сверху, чуть ли не от самого Брежнева, и отнюдь не одобрялись жителями города – отголоски протестов калининградских деятелей культуры прозвучали даже со страниц “Литгазеты”. Последствия акции до сих пор налицо и, возможно, останутся навсегда.
Содеянное можно как-то понять, хотя трудно оправдать. Гданьск, Эльблонг, даже Мальброк со своей крепостью эпохи крестоносцев были “нашими когда-то городами”, и национальная мифология подогревала нежные чувства к старым камням. Кёнигсберг же никогда ни в каком смысле российским городом не был – и этого факта не изменят легенды о происхождении Шереметевых или о пребывании здесь Петра Великого и Суворова. Для захвативших город он остался “гнездом пруссачества”, подобно тому, как замок – “символом немецкой агрессивности”. И потому следы неметчины здесь вытравили полностью, тем более что с самого начала анклав решено было превратить в военную базу, каковой он до сих пор и является. От давнего Кёнигсберга остались отдельные портовые сооружения, здание биржи, превращенное в клуб для моряков, разбросанные там и сям административные постройки, несколько жилых домов и реставрируемый собор, перед фасадом которого, как в Петербурге перед “Асторией”, к сожалению, кладут бетонную плитку. Точно такую, с помощью которой украшают тротуары у нас в провинции.
Все остальное, то есть фактически центр города, стало полигоном для преобразования пространства в советском духе, свидетельством примитивного понимания современности. Такое понимание свойственно косной ментальности, желающей все давнее стереть с лица земли, дабы на пустом месте возвести свои якобы рациональные конструкции. (Так герой “Кануна весны” Жеромского инженер Барыка хотел одним махом смести всю польскую грязь и навоз и заменить их стеклянной оранжереей). В Калининграде заметны некоторые попытки использовать естественный рельеф, и городом можно было бы любоваться с высоких прибрежных террас, если бы не ужасные плоды советских методов организации пространства и позорное качество нового строительства. Пространство просто расползается, а дома едва стоят.

В России главное – имперская репрезентативность; пример тому и Красная площадь с кремлевскими башнями и сказочным Василием Блаженным, и Дворцовая площадь с Александрийским столпом и видом на Адмиралтейство, и Тверская улица с поднебесными вывесками, и Калининград со своей панорамой и красивыми таможенницами. Иногда кажется, что в России иной культуры, нежели имперская репрезентативная, по-настоящему не было, и опера, балет, цирк, не говоря уж о науке и спорте, тоже в нее вписаны. Только на такой почве могла возникнуть потрясающая теория симметричного противопоставления официальной и неофициальной культур, придуманная и развитая Михаилом Бахтиным. “Потемкинские деревни”, к сожалению, неистребимы.
Недавно я читал лекцию на кафедре полонистики в МГУ. Филологический факультет размещается не в величественном небоскребе, а в отдельно стоящем здании постройки 60-х годов. По своему техническому состоянию оно может претендовать только на слом, коридоры и лифты невозможно описать, а порог туалета – переступить. Однако главную башню МГУ чистят с применением дорогостоящих французских технологий: мэр Лужков видел в Париже посветлевший Нотр-Дам. А может, еще большее впечатление на него произвел обновленный мост Александра III?
Так или иначе, на то, что видно с высоты птичьего полета или с имперской перспективы, средства в России всегда найдутся. В том числе и на строительство на берегу Москва-реки нового Сити с самым высоким в мире небоскребом (“перегоним Куала-Лумпур”): залогом служит вышеупомянутый пешеходный мост, постмодернистское подражание разнузданным конструкциям Роджерса (Эрнесто Роджерс – итальянский архитектор). Мост этот, с его роскошными бутиками и галереями, повторяю, абсурден: он предназначен для пешеходов, но по нему никто не ходит, смотреть на него приезжают на автомобилях. (Хочется надеяться, что мэру достанет воображения и денег, чтобы подвести сюда линию метро или воздушной дороги.) А тем временем ученые и учителя по-прежнему будут бедствовать, студенты и студентки – заниматься в рушащихся зданиях, а моряки – находить последнее пристанище в цинковых гробах (я вспоминал Лужковский мост во время трагедии с “Курском”), и их гибель будет не случайной, а виновниками – измельчавшие носители имперской ментальности.
В том, что я пишу, нет ничего антироссийского, я свободен от подобного рода польских комплексов, что многократно доказывал, занимаясь русской культурой даже тогда, когда это могли посчитать изменой. Мне нравятся россияне, среди них я чувствую себя в безопасности – даже сейчас, в ночном метро Москвы или Петербурга, несмотря на предостережения местных жителей. Музыка языка, величие литературы, содержательность бесед и проверенные годами дружбы – вот тому причина. А россиянам пора наконец научиться нормально воспринимать критику, в особенности если критикуются самые серьезные их недостатки.
Я болезненно воспринимаю всякую демонстрацию российского “могущества”. Такая чувствительность то ли осталась со школьных лет, когда нам без конца о нем твердили (ведь назойливое восхваление этого могущества и учебники с Яблочковым и Лысенко отнюдь не были вымыслом сатириков), то ли появилась после того, как я впервые прочитал 3-ю часть “Дзядов” (Речь идет о поэме А.Мицкевича “Дзяды”, в 3-й части которой ощутимы антироссийские мотивы), а может, при посещении советского цирка. Это было на исходе 70-х, а значит, незадолго до краха империи, о чем “наверху” еще не догадывались. Напротив: перед началом и в конце представления звучала кантата в честь революции и завоеваний советской власти. Пожалуй, тогда я окончательно понял, что в этом государстве может и вправду не найтись уголка для частной жизни (кроме как на речном пароходе). В Советском Союзе имперская идея была гипертрофирована. Будто чудовищный паразит, она пожирала все, из чего в других местах складывается религиозная, гражданская, профессиональная, общественная жизнь; культуре и семье оставлялись крохи. Потому, наверно, нечасто встречаются столь трогательные явления, как культурная российская семья, – ведь все сосредоточивалось именно в ней. И ездили мы в Россию главным образом для того, чтобы побыть в таких семьях. Когда же СССР рухнул, что было неминуемо, ибо общества с нарушенной системой межчеловеческих связей не могут существовать веками (в чем, к сожалению, убеждаешься post faktum), образовалась зияющая пустота.
Она здесь ощутима везде и во всем. Где профессиональная мораль тех, кто сооружал эти несуразные станции и косые ограды, думал я несколько лет назад, подъезжая к Москве. Сейчас я с тем же немым вопросом смотрю на высотки в центре Калининграда, возведенные, вероятно, в 70-е годы, – из таких же неровных и плохо подогнанных панелей строились дома на окраине Варшавы.
У подмосковных свалок размах поистине имперский. И места для них выбирают самые фантастические: горы отходов иной раз видишь под окнами домов, а груды металлолома – на крышах гаражей. Все на свете, кажется, знают, что такое российская дача – это культурная легенда, а само слово вошло в польский и другие языки. Представьте себе, однако, квадратные километры дачных участков, застроенных домиками, среди которых мало на каком хочется остановить глаз, а большинство оскорбляют элементарное чувство пропорций!
Каким же должно быть моральное состояние общества, забывшего, что такое ответственность и хороший вкус? Неужели россияне утратили свою культурную индивидуальность? Следует ли им искать ее в обрядовом, поверхностном православии и поспешно возрождаемом цареславии? Как могут быть знаменем российского искусства фальшивая эстетика и художественный китч, с глобальным размахом внедряемые Михалковым? Эти и другие нелицеприятные вопросы я задавал своим российским друзьям, и они от них не отмахивались. В Москве есть люди, с которыми можно поговорить так откровенно и с такой пользой для себя, как нигде на свете.
И все же до чего приятно после “новой Москвы”, достойной “новых русских”, очутиться в старом Петербурге! Бывшая столица монархии утратила имперское величие, и нас уже не подавляют размеры ее площадей и проспектов. Только Нева, свинцовая и полноводная, согласно своему литературному образу нагоняет на пришельца страх: кажется, только каменные оковы не позволяют ей поглотить утраченную некогда землю. В Петербурге триста дворцов, с гордостью сообщил мне водитель такси, – царские, великих князей, аристократов. Я их не посещал – не люблю дворцы, да и не они сегодня определяют субстанцию города и его необыкновенную выразительность. Столица архифеодальных самодержцев и питомник антикапиталистической – по крайней мере, по названию – революции сейчас представляется наиболее компактным и лучше всего сохранившимся (не только в России, но и за ее пределами) оазисом классического мещанства. Чем могла бы сегодня быть эта страна, если б сто лет назад пошла по пути, обозначенному перспективой петербургских улиц?
Пожалуй, нигде в Европе – поскольку Париж и Лондон активно модернизировали, а Берлин уничтожили – нет такой метрополии, где бы сохранилась непрерывность перехода от классицизма к конструктивизму. В архитектуре петербургских домов преобладает, впрочем, эклектика XIX века во всех своих разновидностях, ибо именно тогда Петербург, перестав быть только монаршей резиденцией, стал современным городом. Сейчас можно целыми днями бродить по проспектам, улицам и переулкам Петербурга, не уставая восхищаться гармоничностью их застройки и безошибочными пропорциями фасадов, то и дело натыкаясь на жемчужины стиля модерн. Кроме того, на каждом шагу видишь образцы малой архитектуры: порталы, балконы, мансарды, эркеры, карнизы, выполненные в камне или – что еще прекраснее – в железе. Сотня мостов на Мойке и Фонтанке, и нигде не повторяются узоры балюстрад и контуры фонарей! А если в мглистые мартовские сумерки завернуть на Сенную площадь, то среди медленно кружащих хлопьев мокрого снега можно разглядеть Соню (Софья Мармеладова - героиня романа Ф.Достоевского "Преступление и наказание", девушка с пониженной социальной ответственностью). Кажется, здесь ничего с той поры не изменилось, если не стало хуже.
Дело в том, что для Петербурга XIX века, чудом пережившего следующее столетие, настали тяжелые времена. Об этом свидетельствуют обезлюдевшие дома, осыпающаяся штукатурка, покосившиеся двери и окна, проржавевшие водосточные трубы, из которых хлещет вода, долбя стены и тротуары. Никто не делает из этого секрета – достаточно посмотреть на рекламный щит с выразительным обрубком кариатиды и надписью “Наш город устал!”. Надпись эта – призыв, но к кому обращенный? К федеральным властям, к руководству города или Ленинградской области (сохранившей старое административное название) или, может быть, к общественному мнению, к петербуржцам? О туристах не говорю – эти дадут волю чувствам, но не в состоянии спасти город, по площади в два раза превосходящий Варшаву, соизмеримый с Парижем внутри кольца Больших бульваров.
А кто из жителей города на это способен? Смотрительницы из Эрмитажа, которые за месяц получают столько, сколько я потратил (совесть меня гложет) за несколько дней на фрукты; врач, отдежуривший сутки на “скорой”, но не заработавший на суточный рацион для своей семьи; или профессор, которому никогда не наскрести денег, чтобы съездить на зарубежную конференцию? Такой рекламный щит – о многом говорящий вопль отчаяния. Он сообщает, что Советского Союза, который всем владел и за все отвечал и следы которого сохранились во властных структурах, в повседневной жизни уже нет. А также признает, что пока еще нет и общества, которое, получив свободу, переняло бы и собственность, и ответственность.

Сейчас доминируют половинчатые решения, которые подтверждают актуальность проблемы, но сути ее не затрагивают. Крах большевизма, иными словами ленинизма – “научного мировоззрения”, определявшего все представления о мире, начиная от микроорганизмов и кончая “руководящей ролью партии”, – лишил советское общество идеологического связующего элемента, действовавшего как в социальной, так и в психологической сфере. Распад СССР усугубил дезинтеграцию, ибо вместе с Советским Союзом рассыпался и “советизм” – наследник или сменщик ленинизма. Гражданин огромной страны, где бы он ни появился на свет и как бы ни жил, имел дело почти исключительно с государством и его филиалами, каковыми были не только детские и молодежные организации, но и родительские комитеты, и шахматные клубы. Быть пионером (или комсомольцем) – такой вопрос здесь даже не стоял: это был жизненный путь. Церковь не являлась автономной силой даже в царское время, а при большевиках ее вовсе лишили роли связующего фактора.
Это был единственный в истории современного мира случай, когда государство формировало души нескольких поколений своих подданных по собственному образу и подобию. Если термин “советизм” рассматривать не как оскорбление, а как определение, его следует применять ко всей – и общественной, и психологической – конструкции целиком. Следы былого воздействия есть в душах как тех, кто сегодня правит Россией, так и тех, кем правят, и потому все они возлагают надежды на государство – ведь что такое общественное бытие, никто толком не знает. В советской России не было ничего похожего на “Солидарность” или “Саюдис”, то есть не было зародившегося в низах массового движения, цель которого – независимость и коллективное самоуправление. Гласность – как и немногочисленные царские реформы, как большевизм, сталинизм и “оттепель” – пришла “сверху”. Целый легион специалистов мирового класса живут тем, что строят домыслы относительно личности нынешнего президента. В России традиции позитивной общественной самоорганизации настолько же слабы, насколько коротка история территориального самоуправления. Я не заметил никаких признаков продолжения этих традиций – да и как было заметить, если их еще надо создавать. Федор Достоевский постоянно заслонял себе взор Россией, Церковью, царизмом, но правда проявлялась в сокрушительном социальном критицизме его романов. Сегодня, вместо того чтобы с упоением погружаться в метафизику, следовало бы этот критицизм возродить и увидеть Россию такой, какая она есть.
А россиянин по-прежнему видит только государство, но уже не “союз нерушимый”, чье могущество компенсировало множественные недостатки. Нынешнее государство – чудовищно бюрократизированное и при этом слабое, не столько федеральное, сколько фрагментарное, силящееся сохранить былой дух и анекдотически неумелое, отданное на откуп олигархам, беспомощное перед их наглостью. Но ведь надо же как-то поддерживать существование нещадно эксплуатируемого общества. Смогут ли олигархи совместно с актерами “политической сцены” предложить вдохновляющую программу строительства всеобъемлющей общественной, экономической, культурной и политической демократии? Такой демократии, при которой каждый гражданин огромной страны – независимо от национальности, этнической принадлежности, пола и вероисповедания – стал бы полноправным ее субъектом, благодаря чему высвободилась бы заблокированная общественная энергия? Нет, не смогут: такую программу могли бы выдвинуть только те, кто составляет основу общества, кто способен и имеет право заявить о себе: “Мы, народ…”, но до этого еще очень далеко. Ну а раз нет уже ни ленинизма, ни советизма, а для всеобщей развитой солидарности время еще не пришло, остается то, что в России кажется наиболее испытанным: цареславие.
Не путать с православием: до религиозного возрождения в России так же далеко, как до общественного, Церковь же цареславие пока поддерживает, вознося молитвы во славу государства. Формам этого цареславия несть числа – начиная от канонизации тех, кто привел к падению Российскую империю, и кончая уличной продажей изображений идолов. Инвентарного перечня представлять не буду, а сошлюсь на науку.
Один ученый обнаружил в запасниках петербургского этнографического музея не занесенный в каталог внушительных размеров предмет: монументальный пряник, который, как прянику и положено, со временем твердел и посему, вытерпев все превратности судьбы, сохранился. Наш ученый тщательно его обследовал и установил, что пряник испечен в XVIII веке тульскими кондитерами в честь 70-летия Екатерины II. Загадкой оставался только небольшой изъян: кусочек пряника был откушен. Неужто кто-то из слуг при дворе или – того хуже – музейных сотрудников такое себе позволил? О нет – неутомимый детектив-исследователь доказал, что его надкусила сама Императрица! Следы клыков на прянике – ее и только ее. Я привел краткое изложение статьи, напечатанной в отделе науки одной солидной газеты. Там также сообщалось, что бесценную реликвию провезут по крупнейшим городам России. Я придумал название для этого хеппенинга: “Прикус Екатерины”.

Если убрать не только герб уже несуществующего государства, но и памятник его создателя? Как тогда быть с названиями улиц и площадей и даже самого города? Это же нелепо: с карты исчезли Ленинград, Сталинград и их бессчетные производные, а Калининград остался – и не только Калининград, но и Калининградский залив, будто вода в чем-то виновата. Михаил Калинин, в честь которого назван этот прекрасный уголок земли, ничем особым не примечателен. На фотографиях, которые я помню со школьной скамьи (нас не заставляли, как в царские времена, заучивать имена и титулы власть имущих, но портреты членов политбюро в учебниках были), Калинин смахивал на почтенного учителя, хотя на самом деле был послушным сталинским фигурантом. В некотором смысле он был никто, и, пожалуй, история мудро распорядилась, чтобы городу, которого еще нет, а только предстоит быть, сохранили имя, являющееся пустым звуком. Решение переименовать сейчас Кёнигсберг в Цареград прозвучало бы просто насмешкой.

Памятник Канта стоит в маленьком скверике перед новым зданием университета (о старом напоминает мемориальная доска невдалеке от собора). Ни университет, ни памятник ничем особенным не отличаются. Невыразительное административное здание постройки 60-х годов, а неподалеку – квартал блочных домов эпохи 50-х. Бронзовый Кант на небольшом постаменте, в натуральную величину, в мундире тогдашнего прусского чиновника. Фигура – копия старого памятника, а гранитный цоколь – подлинный, найденный в каком-то овине в 1992 году. Нас ждут еще сюрпризы: и внутри здания, и около соседних домов. Дело не в том, что университет в приличном состоянии – не сравнить с московским, – нет, поражает внимание к истории: на стенах висят портреты основателя и первого ректора, а название университета – “Альбертина”, ибо основал его великий магистр Альбрехт Гогенцоллерн, тот самый, который секуляризовал орден крестоносцев, создал прусское государство и воздал почести польскому королю Сигизмунду I. Нам говорят, что университет – старейший в России и один из самых старых в этой части Европы, умалчивая о двадцати с лишним годах его небытия (1945–1967). И подчеркивают, что уже с 1974 года здесь проводятся международные кантовские симпозиумы.
Спустившись вниз, чтобы попасть на остров к собору, возле одного из домов мы натыкаемся на группу людей, приводящих в порядок газоны и дорожки. Это явно не работники городских служб, и я, подталкиваемый любопытством, завожу с ними разговор. Да, говорят они, мы здесь живем и уезжать не собираемся, это наш дом, и мы должны о нем заботиться, поскольку никто другой за нас этого не сделает. Я тут же вспомнил, как мы с соседями по дому организовывали комитет взаимопомощи, а мои друзья – жилищный кооператив. Так что жив еще пример рочдейлских ткачей, и проблемы у нас одинаковые, только масштаб другой, да и связи сильнее нарушены, отчего их труднее восстановить. Крулевецкий мудрец, однако, был бы доволен своими соседями: они проявляют автономию нравственной воли. Свадебную процессию, состоящую из молодежи, столь же разнородной, как воспетый поэтом “народ ста народов”, мы встретили возле собора. Молодожены, как и мы, пришли возложить цветы на могилу Иммануила Канта.
Перевод Ксении Старосельской